...Твердо выдвигаем на представление к награждению орденом Ленина рамщика лесозавода № 16-17 Мусинского Василия Степановича. Последний производственный показатель — 313 кубометров на рамо-смену, что составляет 227 процентов плана.

(Из телеграммы Севкрайкома ВКП(б) представителю Северного края при ВЦИК от 25 ноября 1935 г.).

Все главные улицы рабочей архангельской слободы — Соломбалы — сбегаются к колоннаде Дворца культуры лесопильного комбината. Одна комната здесь в канун золотого юбилея этого крупнейшего в своем роде европейского предприятия была отдана под музей. В ней три стола сдвинуты воедино и завалены фотографиями, рукописями, газетными вырезками. Отставной инженер комбината, смотритель будущего музея Евгений Иванович Вишняков,, присев на табурет, словно застыл среди этого хаоса. Очень любопытное письмо пришло из Москвы, Пишет рабфаковец двадцатых годов. Рассказывает, как во время пуска комбината в 1931 году по три технических кружка приходилось вести инженерам. Это значит, занятия каждый день.

Вишняков, изумляясь, срывает с носа очки и. ладонью пристукивает по столешнице:

— Вот откуда наш рабочий пошел. С этих кружков. От этих инженеров!..

„ Музейные заботы пришлись Вишнякову к сроку: ему за шестьдесят, самая пора мудрости. На его глазах рушились и навек исчезали старые дощатые цехи; и люди, которым жал руку по утрам, а они говорили что-то, тоже с годами терялись, уходили из жизни.

Но хотя время и неудержимо, оно оставляет свой след. На фотоснимке, в памяти, в слове. И Вишняков день за днем лепит из этих малых примет образ минувших времен. Рассуждая о прошлом, говорит, что более всего заботимся, как бы не отстать от времени, а потом спохватываемся, да бывает уже поздно—слишком велик, невосполним разрыв и многое забыто. Потому большое спасибо говорит он безвестному фотографу заводской многотиражки «Гигант Севера», единственному летописцу тех лет. Вишняков уже переснял с желтой газетной бумаги чубатые лица стахановцев под козырьками кепок, в молоденький соломбальский художник обещал перенести эти затуманенные временем черты на молочно-белый лист бумаги карандашом или, лучше, углем.  

По снимкам легко угадывается былой норов человека. Вот рамщик Федя Кувшинников. Бойкий малый в тельняшке, артист своего дела. Он не раз побивал рекорды Мусинского. А сам Василий Мусинский, которого в тридцатых годах называли лесным Стахановым, как живой глядит на Вишнякова. Давно стоит здесь бронзовый скульптурный портрет знаменитого рамщика. Лобастый парень в косоворотке, губы немного вывернуты, будто чуточку сердится на кого-то.

Василий Степанович, Василий Степанович...

В пятидесятых годах Вишнякова часто посылали на поиски рабочей силы для Соломбальской лесопилки, в ту же пору хлопотал о кадрах для всего Северо-Запада и лесной Стаханов, ставший к тому времени служащим в министерстве. Однажды они жили в одном номере гостиницы на Крещатике.

— Тогда уехал Василий Степанович то ли в Закарпатье, то ли в Белоруссию, в общем, далеко, — вспоминает Вишняков, — И надолго. На его койку поселили человека. Возвращается среди ночи — место занято. «А, найдется место». Такой простой был. Притащил раскладушку. Портфельчик — под голову. Заснул. И, видно, повернулся во сне и руку свою чугунную ки-нул на соседа. Тот спросонок переполох поднял! За чемодан хватается, за пиджак. А я говорю, ведь это же Мусинский, успокойтесь. О нем в Истории партии написано. В Большой Советской Энциклопедии...

Вишняков рассказывает, а сам поглядывает, будто спрашивает: так ведь было, Василий Степанович? Молчит бронзовый Мусинский. В жизни тоже не спешил слово молвить. Это было наследственное. Отец его, по воспоминаниям родных, редко давал выход рассуждениям, спорил больше в уме. И натурой сын был вылитый родитель, а вот привязанности к земле не перенял. После смерти отца справлял хозяйскую должность без интереса. В торговле был уступчив. Вечерами подолгу сидел на крыльце, и в глаза лезла убогость деревенской жизни, мерещились городские видения с картинок, высмотренных в сельскохозяйственном календаре. Эту отрешенность можно разглядеть его глазах и на старом дымчатом снимке. Впереди на стуле сидит неизвестный гармонист с тальянкой, сбоку, положив руку на спинку стула, стоит Вася Мусинский. Плечи — широкие, а все будто нету их. Кругло, без излома перетекают плечи в руки. Рубаха с косым воротом навыпуск тоже кругло от груди висит — такой могучей полноты был парень. Копну одним навильником в зарод укладывал. В деревне бы ему богатеть, но решил податься на отход. И вербовщик как чуял, в ту же осень объявился в Ведерникове — очкастый, в длинном макинтоше и с портфелем. Зазывал мужиков на лесопилки.

Ни молодая жена Шура, ни мать Ульяна Семеновна не противились, и однажды вечером, нарядившись в выходные сапоги, покрыв светлые льняные волосики тяжелой суконной кепкой, Мусинский постучался в дом, где стоял вербовщик.

Поладили быстро.

И вот уже он выходит на крыльцо с договором в руке, растерянно улыбаясь последним словам вербовщика: «Ну, парень, теперь ты — рабочий класс».

Вот уже расколоты остатки дров на задках избы, три тесины наскоро кинуты на прорехи крыши, и ветреным октябрьским днем новоявленный отходник шагает по деревенской дороге с котомкой за плечом, а мать отстала и прижимает платок к глазам. Но ее слезы теперь не растревожат сомнений, не заставят сына отказаться от задумки — сорванным черемуховым листом несется парень из деревни. Он уже представляет себя рабочим: стоя возле паровика, вытирает тряпицей замасленные ладони...

Не счесть, которым по счету отходником был Мусинский в своих краях. Там люди не знали помещичьей кабалы и за свободу расплачивались только долгими осенними переходами вслед за обозами и опасными плаваниями на плотах по двинским стремнинам: каждую зиму предписывалось черносошным двинским артелям идти на подмогу городам и столицам. Оттого такой крестьянин имел особенный духовный уклад, и быт его тоже отличался своеобразием. Из городов нес он диковинные книги, а также смелые суждения о жизни, культуру труда. Заядлый отходник и свой дом-то в деревне ставил на особый манер — по-городскому просторный, выше потолком, и ручки к дверям привинчивал бронзовые а нередко выпускал на крыльцо шнурок колокольчика За несколько месяцев пребывания город не успевал сделаться для отходника постылым пристанищем, а наоборот, в каждое появление волновал, представал перед глазами словно бы вновь. Отходник мог брать у города все самое лучшее и в свою очередь вливал в него свои свежие силы, просветлял своим наивным крестьянским взглядом, истовой работой. Потому сборы в отход всегда были праздником не только для молодые— нехожалых. И Мусинскому сколько грезилось необычного! Но как превратна мечта.

На заводе определили его возчиком, и он опять каждое утро затягивал супонь на хомуте мудрой заводской клячонки и, разобрав вожжи, уныло тянулся вслед за фурой к широкому деревянному лотку, откуда текли стульчики, рейки — отходы распиловки, и возил их на огнище. Будто вовсе никаких перемен не произошло. От коня да к кобыле — одна и перемена. Вот так рабочий класс!

Но душа упрямо стремилась к обновлению. И в свободную минуту, кинув вожжи на крюк, он взбирался по трапику в цех. Вылезал из люка в полу, отступал в темный угол и, потирая закоченелые руки, жадно вглядывался в прыгающие металлические рамы с пилами, в рамщиков, по-капитански стоявших за блестящими штурвалами. Он всех их знал в лицо, и когда они шли со смены навстречу по дороге, то Мусинский почтительно сворачивал свою кобылу на обочину, а потом в сердцах звонко щелках вожжой по лошадиному боку.

Не мог он свыкнуться с коногонством. А вздохами судьбы не одолеть. И набрался-таки смелости. Однажды под Новый год вышел из тени своего угла в цехе, загородил проход — в высоких валенках, в панцире стеганки,— остановил немного даже оробевшего мастера.

— Мне бы... к пилам — поближе.

— А зачем ты тут стоял? Чего ты тут делаешь? А ты грамотный?

Пришлось сообщить о двуклассном образовании, и больно задели ответные слова мастера:

— Маловато. Хотенья-то одного маловато. Учиться надо.: В кружок записывайся...

— Да я... да я сегодня же!

Сегодня-то рождество положено справлять. Третьего января приходи. В красный уголок.

С тех пор каждый день переступал коногон Мусинский порог комнаты с портретом вождя. И пока не привык к тихому голосу инженера, к его усам и старомодному пенсне, пока не вник в алгебраические начала, сидел истуканом, частенько заливаясь краской от молчаливого стыда за непонимание. Но никогда не переспрашивал. А к доске выходил осторожно, почти крадучись, пугаясь звона колб в узком стеклянном шкафчике.

Только через пол года, когда ему выдали циркуль и он ловко накручивал им в тетрадке шкивы передач, осанка его стала вольной. Он стал сидеть за столом даже слишком прямо, почти небрежно. В задумчивости слегка выворачивал губы, и казалось, что этот человек не очень-то доверяет латинским буквам в формулах.

Он перестал краснеть при объяснениях, но вот что было неизменно, так это его неразговорчивость.

Вернется в общежитие после уроков, валенки сунет на печь, посидит минуту, сонно глядя вокруг на шумное товарищество, и повалится на свою железную кровать первого яруса. В выходной на субботник, в баню. Потом, с полотенцем на шее, распаренный, опять усаживается на кровать с книгой в руке и читает дотемна, изредка поглядывая на веселье холостой лесопильной братии.

Так жил он до весны. В апреле на биржах заскребли последние бревнышки, и завод остановился в ожидании половодья, первого плота с верховьев. Земляки-отходники засобирались домой и стали приставать к Мусинскому:

— Пахать скоро надоть. До распуты убежим. Да и договор силу потерял. Поехали, Вася.

— Гонит, что ли, кто? И без договора можно, — отвечал Мусинский.

— Так ведь дом у тебя, семейство.

Дом продать хочу. Мамашу с супругой выпишу...

И когда перед дальней дорогой земляки по обычаю присели на лавку и встали, Мусинский вручил вожаку письмо для передачи. Вот что в нем было: «...топоры, пилы и все инструменты схороните, кто знает, может, пригодится еще. Тебе, Шура, работу присмекаем. Тут женки везде нужны. Деньги вышлю через месяц — на дорогу должно хватить. Лучше садитесь на поезд, не экономьте, на пароходе намаетесь только. А на поезде госпожами поедете... Пишешь, что дедушка Савельич просил рассказать, что за рамы такие на нашем заводе, так передай ему, что если у паровозной машины шток вдоль рельса снует, то у рамы он будто на дыбы поставлен и дергает пилы вниз-вверх, а бревна на тележке лежат, и их этой же машиной к пилам подтяги-вает — вот тебе и рама.

Бревна сначала в одну раму пропускают — выходи? брус, из каких Смолянихим дом сложен, а потом этот брус опрокидывают на пласт и уж сквозь вторую раму пускают. Как сквозь пять пальцев, сквозь пять пил сразу бревна проходят и разваливаются на доски. Растопырь пальцы — толще пойдут доски, соедини — тоньше, хоть дранку пили, да только тогда много опилок получается, потому и не применяют рамы для дранки. Рама — разлюбезное дело. Какое ни возьми бревно, распластает на тесины, пока ты, дедушка Савельич, идешь со своей тросткой от крыльца до черемухи. Вручную такой работы, сам знаешь, за полдня не осилить... Скоро и я буду работать на раме...».

В то время, когда никому еще не известный Мусинский готовился стать к штурвалу лесопильной рамы одного из двадцати архангельских заводов, там исполнялся наиважнейший заказ страны. Обложенная со всех сторон глухой выжидательной злобой, она задыхалась от разрухи. И на восьмом съезде Советов Ленин сказал: «...наш основной интерес — возможно скорее получить от капиталистических стран те средства производства (паровозы, машины, электрические аппараты), без которых восстановить нашу промышленность сколько-нибудь серьезно мы не сможем... И здесь нет объекта более удобного для нас экономически, чем леса на дальнем Севере...».

В который уже раз за свою историю беломорский край ставил на ноги ослабевшую Россию. В архангельских пилорамах, будто в фокусе линзы, собралось ее лесное могущество. Как соки земли высасываются корнями через тонкую трубку стебля из тьмы земных недр и превращаются в животворящий колос, так множество сосен и елей, собранных с громадных просторов Придвинья, протекая сквозь метровое отверстие пильной рамы, превращались в Архангельске в долгожданные паровозы, станки, электромоторы, которые выменивались на северные доски.

Вот в какое время Мусинский получил место комлевого пильщика и, как писал дедушке Савельичу, стал пропускать бревна «промеж пяти пил, как промеж пяти пальцев»,

С обычной несуетной разворотливостью вонзал он зуб кондака в скользкий бок бревна, движением плеча опруживал лесину в седла тележки. В песенном забытьи то склонял голову к плечу и по-детски вытягивал губы, то что-то шептал, наклонившись, словно выговаривал строптивому бревну.

Но такой, высокий душевный порядок выстроился у него не сразу. Сразу-то после первой смены у рамы он было так расстроился, что до утра уснуть не мог.

То была вечерняя смена, самая его любимая, когда западающее солнце светит в маленькие окна цеха, желтит, напитывает лучами смолянистую сосновую пыль в воздухе, и такое чувство, будто ходишь по хлебному амбару после богатого обмолота.

Мусинский заранее поднялся к раме. Встал в своем углу, не зная, куда деть руки: то засовывал в карман блузы, то прятал за спину. «Чего над душой стоишь? — не вытерпел, слезая С тележки, сменщик и, хлопнув новичка по плечу, приговорил! «Седлай кобылку».

Мусинский встал к штурвалам, с легким дрожанием в руках крутнул холодное кольцо, зажал клещами бревно, прицелился, как учили, примкнул тяжелый сосновый кругляк к прыгающим зубьями — сразу оробел. Решил, что не так что-то сделал, где-то промашку допустил по незнанию — так неожиданно слабы показались рывки рамы, а мнилось, намного прилипчивей к пилам должно двигаться бревно. Его словно обманули. Словно отрезали ему ломоть от пахучего каравая, а он на несоленом тесте замешан. Постный кусок не лез в горло, а надо есть. Стоило ли бросать хозяйство, рушить дом, потом год хлестать кобылу по худым бокам, света белого не видеть из-за вечерней учебы, чтоб не спеша переступать вслед за тележкой, рассеянно поглядывая по сторонам, или для развлечения обмахивать метлой опилки с механизма. Такие тяжелые раздумья гнали от него сон в ту ночь после первой смены у рамы. Никакой утешительной мысли не находилось. Надо было или смириться с медлительностью механизма, или попытаться подогнать его под свой характер. И через неделю, приглядевшись, Мусинский уступил желанию подтолкнуть, поднажать на бревно, осторожно, с оглядкой перевел рычаг подачи на деление вперед.

Вроде бы он стремился только к собственному удовольствию. Хотелось потешить сердце сладостной мощью пильного зуба, остервенело грызущего сосновую смолянину, сочную, упругую, словно капустная кочерыжка. Такое же примерно удовольствие испытывал, наверное, каждый, кто хоть однажды резал дерево острым ножом. Нередко можно увидеть, как в перекур все смолят табак, а один задумчиво стругает палочку, наслаждаясь бритвенной остротой ножа. Чем острее ножичек и чем глубже он вонзается в палочку с одного раза, тем приятнее. Мусинский таким вот приятным перекуром хотел сделать для себя всю смену.

Важно заметить, что он нажал на рычаг и увеличил скорость пиления тайно от начальства. Инструкциями это не дозволялось. И шведский конструктор Болиндер, чье имя носила рама, и заводские механики могли за минуту доказать любому, что иначе неминуема авария. У всех в голове прочно сидела соответствующая неоспоримая формула и пугающий коэффициент разрыхления в ней, обозначенный латинской буквой «сигма». Чрезмерно быстрое разрыхление, по мнению мировой науки о лесопилении, вело к взрыву опилок, неисправимой порче поверхности досок и пил. Мусинский, конечно, тоже слыхал об этом коэффициенте. Но ученый в нем был еще слаб и мал по сравнению с крестьянином, проверяющим все не формулой, а опытом и чутьем. Он не хотел да и не умел еще руководствоваться формулами. Он и после учебы в кружке был так же далек от науки, как и в своей родной деревеньке Ведерниково. И надо же такому произойти: за несколько месяцев работы на раме именно он произвел, по словам газет того времени, «революцию в лесопилении».

Перед нами, думается, тот редкий случай, когда практик превзошел ученых.

А началось все с картинки в сельскохозяйственном календаре, с мечты, с невинного отступления от инструкции в угоду своему удовольствию.

Уже третье запрещенное деление безнаказанно переступил он, распаленный сокрушительной мощью механизма, и ни одна пила не лопнула, и браку было не больше, чем у других. За ударный труд ему вручили Красное знамя, и тогда им овладел азарт.

До тоски томили остановки для перебива пил. Четыре раза в смену приходилось отрываться от штурвалов, бросать кондак и со стороны глядеть, как развязный избалованный сознанием своей незаменимости пилостав Витя лениво снимает затупившиеся пилы и устанавливает отточенные

Пилоставы на лесопилке тех лет были главные наладчики. До революции их выписывали из Швеции. Потом выросли свои, но и они по обычаю держались среди рабочих наособицу. А этим Витей правила еще и городская заносчивость. Небрежно подпихнет ногой тележку с пачкой пил и ударится в треп: «А скажи-ка ты, Вася, вот если бы сейчас Керзон нам еще один ультиматум выдвинул, как ты, лично ты ответил бы на него? И как, Вася, в вашей деревне расценивают международное положение острова Мадагаскар?».

И перед тем как освободить первую пилу, еще кепку улыбающемуся Мусинскому натянет на лоб. Мусинский не смеет обижаться на знатного пилостава, не смеет торопить его, хотя душа изводится от безделья и хочется крикнуть: «Да быстрее же ты, черт усатый!».

До того иной раз доходило, что чуть ли не полчаса перебив занимал. А дело-то, по наблюдению Мусинского, было нехитрым. Однажды он помог наладчику, потом под его приглядом весь постав зажал, а потом так у них повелось что Витя только подпихнет тележку к раме и уходит курить к пилоточам. А Мусинский за него перебивает. Витя сидит с папироской, хвастается перед товарищами своей находчивостью, высмеивает дурную хватку деревенского тихони. И не знает лесопильный бог, что с этими удлинившимися перекурами настал конец его профессии пилостава и что именно этот неутомимый в работе деревенский тихоня прочитал ей отходную.

Мусинский оттеснил пилостава от рамы, руководствуясь лишь своим удобством, и сделал это безотчетно, а заводские инженеры усмотрели здесь государственную выгоду. Создали который уже по счету кружок и стали учить перебивке пильщиков, всех подряд. Было решено сократить пилоставов на каждой из шестидесяти архангельских рам. Прознав об этом, мастер у которого Мусинский просился к пилам все говорил: «А вот ежели бы я не приветил тогда этого парня, ежели бы он обратно в деревню убежал, ведь сколько бы времени еще лишних людей в цехе держали. А может, и никогда бы до этого не додумались. Это все я, все с меня началось».

Так родилась новая профессия. День именин ее установить невозможно, но старые инженеры помнят, как однажды после совещания поздно вечером гадали как назвать эту профессию. Машинист? Машинисты — в котельной. Не пойдет Пильщик тире пилостав? Длинно. А давайте — рамщик. Рамщик? Хм. А что, подходяще. Рамщик... отвечает вполне.

Событие это произошло полвека назад. Пилоставу Вите предложили рядовую должность, он оскорбился, поплотнее запахнул бушлат, и больше на архангельских лесопилках его никто не видал.

Мусинский теперь обихаживал раму в одиночку, словно конька своего деревенского. И это его стремление к самостоятельности тоже имело крестьянские корни. Смешно, если бы в деревне один мужик был мастером по затягиванию подпруг, другой только взнуздывал коня, а третий понукал да правил. В деревне даже лесную заботу крестьянин справлял в одиночку. Сам рубил, сам возил, сам корил, а случалось, и «растирал» лесины в одиночку. Для чего вниз на тесовку для тяги навешивал грузы — только вздымай пилу да направляй. Потому хозяина в крестьянском доме звали Самом. «Сам-то у меня нонче в лес уехал». Отсюда самостоятельность. Сам на своих ногах стоит. Без подручных.

На огромном заводе, понятно, рассеивалась эта привычка. Распиловка леса намеренно распределялась там между сотнями людей. И распределение это иногда доходило до крайности, которая из цеховой близи не замечалась. А человек из деревни сразу почуял излишек разделения и наитием достиг золотой середины.

Теперь смены были в радость Мусинскому. И только теперь начал уставать он к концу работы. Толкая штурвал, отводил глаза от бревен и безучастным взглядом окидывал цех. Не столь расточительным стал в движениях и, прежде чем уйти после смены домой, минут пять сидел в углу на чурбаке, отдыхал. Не мудрено устать, если весь он был во власти невиданного работного упрямства, будто кому-то клятвенно обещал пилить торец в торец. Бревна через его раму тянулись сплошным километровым хлыстом, и пилы не успевали перехватить ни глотка воздуха, взахлеб грызли лес.

Домой приходил тяжелый от усталости. Знакомый свояка, приютивший Мусинских на первое время в своей квартире, старый архангельский пильщик, все никак не мог понять постояльца.

«За двоих, парень, ломишь. Мы так и при хозяине не рабатывали, а ведь тогда страх был. Потому без усердия было нельзя. А теперь-то какого лешего пересежаться? Жизни не видеть за работою? Дуришь ты, по-моему, Вася, по молодости лет».

Возле рамы Мусинского теперь стали чаще появляться заводские инженеры. Они подходили по двое, по трое, что-то кричали друг другу. Из-за грохота Мусинский не мог разобрать слов.

По нескольку часов простаивал возле него студент-практикант Сазонов, что-то записывал в тетрадку, поглядывал на часы, словно засекал время.

Неделю спустя этот студент начал приставать к инженерам. Совал всем учебник под нос и тыкал пальцем в то место на листке, где выводится формула резания, по которой пилы у Мусинского должны бы рваться одна за другой. «Нет, но что вы на это скажете?!» — допытывался студент. И один из членов Заводского партбюро со шрамом на скуле — следом врангелевской сабли — рубанул: «А контра этот профессор, который книжицу сочинил, вот что я скажу».

Кавалерийскую резкость попытался загладить секретарь: «Ты, Крехалев, ну-ка повоздержись от таких обвинений. Издательство-то не старорежимное печатало». — «Печатали-то наши, да профессор старорежимный».

Урок политграмоты не давал студенту покоя. И в первый же день занятий в лесотехническом институте он чуть не сорвал лекцию по теории резания древесины. Писал на доске и зачеркивал формулы резания, с максималистской прямотой заявляя, что они контрреволюционны. Преподаватель вспоминал свои студенческие годы и улыбался. «Но, молодой человек, — сказал он наконец, — чтобы опровергнуть теорию, созданную десятками видных ученых, теорию, которой руководствуются и. шведы, и американцы, далеко не достаточно голых фактов, рекордов этого... Мусикова или как его там. Нужна новая, столь же стройная теория. Давайте-ка рассуждать вместе...».

Так зерно новой мысли было брошено в науку о резании древесины. Ее, словно плохие часы, сначала разобрали, а когда собрали, то лишним оказался один винтик, тот самый коэффициент «сигма».

Пока велся этот разбор, Мусинский все прибавлял подачу. И в тот день, когда он распилил в смену пятьсот кубометров, из люка у рамы поднялся молодой секретарь крайкома Бергавинов в кожанке, в широкополой шляпе, схватил Мусинского за руку, притянув грудь в грудь, выдохнул: «Вот так! Так их!».

Мусинский ничего не понимал. Кого их? За что? Все объяснилось на летучем митинге. Секретарь сказал, что надо «лупить буржуев дюймовой северной доской, как делает это товарищ Мусинский».

Через месяц Бергавинов добился, чтобы на «мусинской подаче» пилили все рамщики Архангельска. В трюмы иностранных судов опускалась каждая пятая доска скоростной распиловки. Дополнительно было выручено около пяти миллионов рублей и куплено на них сотни станков и электромоторов.

Вскоре Бергавинов с несколькими инженерами побывал за границей. Отчет занял сотню листов, но многое оставалось невысказанным. После долгого заседания бюро, где зачитывали этот отчет, Бергавинов вернулся домой с близкими друзьями. Сели за стол. «Ну, Сережа, теперь рассказывай, как там работают? Как Болиндер? — попросили его.

Бергавинов на мгновение притушил гостеприимную улыбку, резко наклонив голову, немного подумал и сказал: «Работают лучше нас. Рассудительно работают. Все вылизано, все рассчитано. Со здравым смыслом работают. Но, представьте себе, — с пилоставами! С пилоставами. Я даже глазам не поверил. В этом мы их обскакали. А ведь всего десять лет после войны прошло, после разрухи. А уже обскакали».

Бергавинов вновь пришел в состояние возбуждения от ветречи с Родиной, с родными людьми. Он широко раскрывал большие черные глаза, вскакивал из-за стола, беспрерывно закуривал, живо изображал Болиндера. Вот хозяин знаменитой фирмы набивает трубку, вот щелчком пальцев подзывает лакея, вот Бергавинов говорит ему: «На ваших рамах, господин Болиндер, мы пилим по пятьсот кубов». Президент в высокомерной задумчивости покачивает ногой, умело сдерживая изумление, выпускает дым в потолок и отвечает иносказательно: «Любой паровой котел, как вы, наверное, знаете, тоже способен выдержать двойное запредельное давление, но это неоправданный риск. . Лучше установить два котла Вы решили рисковать. И вас можно понять! У России отчаянное положение. Речь идет о жизни и смерти. И ваши рекорды — от отчаяния». Пользуясь предложенной метафорой, Бергавинов сказал: «Но котлы-то не взрываются». «Дайте срок», — сдержанно вымолвил президент.

— Они не верят нам и пилят в два раза медленнее! Пусть, пусть подавятся своей ученостью. А мы пойдем другим путем, — говорил Бергавинов. — Теперь вы понимаете, как нам нужен свой машиностроительный завод. Мы сами должны делать рамы. И рассчитывать их только на основании опытов Мусинского...

Слава не вознесла его над людьми. Изменения произошли не в нем, а в окружающих его людях. Насмешники вынуждены были для наскоков искать других молчунов, заносчивые устыдились своего высокомерия, равнодушные обратили на него внимание. Он стал жить, не стесняясь ни своей тяжеловесной фигуры, ни своих мыслей и привычек.

Вскоре его пригласили в Москву, вручили там орден Ленина и легковой автомобиль. Свозили поглядеть Ленинград, провели по площадям, дворцам, по аудиториям Лесотехнической академии. Он выступал перед учеными, рассказывал про свои рекорды, останавливаясь после каждого предложения, словно решая, стоит ли говорить дальше: ведь ничего особенного он не сделал.

После этих поездок к его молчаливости прибавилось еще одно постоянное желание — побыть одному. По воскресеньям он влезал в кабину наградной «эмки», катил по ухабистым улочкам.

За окраинными соломбальскими домами Мусинский валился на травянистый берег узкой курьи, глядел на воду, на небо. И будто вовсе не курья текла у его ног, а ленинградский канал. И не лес стоял по берегам, а высокие дома с лепными простенками, со львами у подъездов, широкий коридор с портретами ученых на стенах, студенты — почти сверстники, а многие вроде бы даже и постарше его, двадцативосьмилетнего.

Он легко представлял себя в большом зале с наклонным ступенчатым полом. Он сидит на самом верху, почти под потолком. Бородатый ученый в камилавке говорит о чем-то таинственно-высоком и волнующем. А он слушает и записывает в тетрадь. Потом идет вдоль канала, ведя рукой по гладкой чугунной ограде... Весь интерес жизни теперь был для него в Ленинграде, как когда-то все мысли сосредоточивались на заводе.

Пилил он по-прежнему больше всех, но все чаще его обгонял Федя Кувшинников. В былые времена сработало бы ревнивое чувство, азартно развернулось плечо, но теперь чужое проворство не беспокоило. Все было в прошлом.

Казалось что больше той удачи в жизни, чем он достиг, и желать нечего. До старости жить ему в почете без нужды.

Он понимал, что студенчество для него — деревенщины, человека семейного —вполне могло обернуться невыносимыми тяготами. Да и как знать, имеет ли он инженерный талант? Но мечта была сильнее и слаще действительности. Давно уже в кармане лежало заявление с просьбой отпустить его учиться на академический рабфак, и он тешил сердце, читая заявление украдкой, набирался смелости, чтобы вручить его.

Больше всего страшился уговоров, внушительных бесед, мудрых советов. Но для всех, кто по очереди узнавал о его намерении, как будто вовсе неудивительно было, что крестьянин с трехлетним образованием замахнулся на академию. Шутили: «Через пять лет возвращайся директором».

Вернуться он не обещал.

Последние дни перед отъездом допоздна сидел за книжками, а утром 21 июля 1938 года сгрузил их в фанерный чемодан и суеверно присел на него перед дорогой.

А через две недели жене пришло письмо: «...вот сижу я уже в своей, то есть нашей комнате в 15 квадратных метров. Дали в семейном общежитии. По соседству живет преподаватель физики. Приезжай немедля. Прописку дали пока временную, да мне постоянную и ни к чему — каково учеба пойдет, кто знает? На экзаменах-то орден мой, конечно, повлиял. А дальше на него смотреть не будут. Не орден в инженеры-то выбивается... Придется обо всем забыть, кроме учебы. Питаться можно на фабрике-кухне или купим керосиновую печку и будем сами готовить. Так выйдет дешевле... Машина пока пусть стоит на своем месте. Продать не могу —ведь это подарок. Потом перевезу ее сюда, здесь ездить одно удовольствие, дороги что «скатерть, ровные и широкие. По Невскому проспекту прокачу, всю красоту ленинградскую покажу...»

Три года проучился в Лесотехнической академии В. С. Мусинский. А в июле 1941 года ушел в ополчение. Служил политруком. Академию окончил после войны с отличием. Работал в Министерстве лесной промышленности, комплектовал леспромхозы рабочей силой. Именно тогда-то и встречался с ним смотритель будущего соломбальского музея Вишняков.