Я остался один в темноте. Судорожно начал бить кулаком в дверь. Этот стук пугал меня еще больше, но остановиться я не мог.

Наконец я перестал стучать. Руки ныли от боли. Прижался к двери, прислушался. Тихо. Ни звука, точно вымер весь приют. Темнота такая, что я не видел даже своей руки, ухватившейся за холодную дверную скобу. Стены, пол, потолок — все исчезло, и казалось, что тьме этой нет конца.

От страха меня схватили судороги, зубы застучали так, словно меня опустили в ледяную воду. Вихрем пронеслись в памяти Минькины небылицы. «Нечистая сила света на любит, нечистая сила в темных углах водится» — слышались мне отовсюду его слова. Я начал было креститься отяжелевшей правой рукой, но вдруг мне послышался тонкий свист. Рука так и застыла в воздухе. Мысленно я начал твердить заученные от Авдотьи слова: «С нами крестная сила...»

Все стихло. Правду, значит, говорила Авдотья — помогает. Ожил немного, вытянул руки вперед и тихо пошел, не зная куда. Наткнулся на что-то. Ощупал. Ага, поленница. Да, да мы же сами дрова сюда на днях натаскали. Я опустился на пол, прислонился к поленнице спиной. От пыли или просто так захотелось чихнуть. Нет, думаю, как-нибудь потерплю, а то, долго ли до греха, еще бес какой-нибудь услышит. Но утерпеть не мог, чихнул в горсть и замер в ужасе.

Вверху, под потолком, что-то загремело, заворочалось. Гулко раздался стук падающих поленьев. И вдруг что-то мягкое шлепнулось недалеко от меня на пол. Сейчас схватит... конец пришел.

Пол подо мной зашатался, начал проваливаться, и я камнем полетел вниз, в какую-то темную, бездонную пропасть. Но кто это шепчет и шепчет без конца? Стой! Так ведь это знакомый голос. И что он твердит? Молитву? «Да воскреснет бог». Ба-а! Это же Енька Пяльев! Как же я забыл, вот балда! Еньку еще утром начальница прямо из столовой утащила в карцер. Он овсянку расплескал по столу. Сейчас позову:

— Енька?

— Да воскреснет...

— Это я, Мишка Марков.

— Мишка Марков? — протяжно, с удивлением проговорил Енька. — А я инда думал...

Енька всегда в разговоре какую-то «инду» прибавлял.

— Ты думал — я леший?

— Вот-вот, леший.

— А я думал — ты леший. Да где ты? Ползи сюда.

— Не видать ничего, не знаю, где ты.

— Здесь я, здесь. — И я застучал поленом о каменный пол.

Наконец Енька меня нашел. Потрогал за руки, за ноги. Все еще, видно, не верит. Провел рукой по левой щеке, нащупал мой приметный шрам и сел рядом. Прижался. Здорово, видно, напугался, все еще дрожит.

— Енька!

— Что?

— Ничего, я так.

Помолчали.

— Мишка, тебя за что?

Я рассказал ему историю с рябой курой.

—Да ты, Енька, спал, что ли? Ведь я тут изо всей силы стучал.

— Ну да, спал. Я-то здесь с утра сижу. Темно, есть хочется. Вот я и забрался на поленницу, да и заснул. А потом слышу—инда стучат.

— Ну?

— Ну и проснулся, а ты, видно, стучать перестал. Страшно мне стало... Не знаю, дышать или нет. Слышу: ко мне идет, а потом на поленницу ползет да ка-а-к зашипит.

— Я не шипел, а чихнул.

— А мне послышалось, что шипело. Ну, думаю, как раз за ноги хватит. Ноги-то как дерну. Поленья все рассыпались, тут я и полетел. Лечу и молитву читаю. Да о6 пол так треснулся, что и молитва из головы вылетела.

— Ну? — спрашиваю я, а самого смех разбирает.

— Что «ну»? Тебе смешно, а у меня инда искры из глаз посыпались.

Енька откачнулся от меня да как толкнет в бок, я его, и началась возня в темноте. Мы оба ползали на четвереньках по пыльному кирпичному полу до тех пор, пока не стукнулись лбами около поленницы. По тому, как крепко схватил меня Енька, и по голосу, каким он сказал: «Довольно, Мишка», я почувствовал, что Енька, играя в жмурки, чего-то испугался.

Мы снова сели с ним у поленницы. Я радовался, что сижу не один, что вот рядом со мной сидит Енька. Неожиданно подумал: а что если его выпустят раньше меня. Что тогда будет? От одной этой мысли опять стало холодно.

— Не дури, Мишка, задушишь! — закричал Енька Оказывается, сам того не замечая, я крепко стиснул его левой рукой. Енька высвободился, облегченно вздохнул.

— Мишка, разве нам плохо двоим?

— Хорошо, Енька. А вот одному здесь... И подумать даже боязно.

Карцера я всегда очень боялся. Даже днем мне становилось страшно, когда я проходил по темному коридору мимо этой коричневой двери. А вечерами, при тусклом свете коридорной коптилки, я испытывал ещё больший страх. Мне казалось, что дверь вот-вот откроется, и чья-то длинная рука протянется ко мне, чтобы схватить и затянуть туда, в темноту. Я старался не глядеть на дверь, жался к другой стенке и быстро пробегал это место. Чтобы не вспоминать об этом больше, я снова начал тормошить товарища.

— Енька, да ты никак опять захрапел?

— Нет, я не сплю, мне своя деревня почудилась, отец, мать — Енька говорил как во сне, глухо, отрывисто.— Ну, инда как живые.

Енькина рука стала теребить ворот моей рубашки.

98

потом задрожала, запрыгала на плече, и Енька тихо заплакал.

Про неудачливую его жизнь я и раньше слышал от Еньки. Когда в деревню Кехту пришла весть о том, что его отец убит под Перемышлем, Енькина мать лишилась ума. Ее отвезли куда-то в город, и с тех пор о ней ни слуху ни духу. Еньку приютили соседи, но долго жить в своей деревне ему не пришлось: у соседей и своих ртов было хоть отбавляй. Вот и попал он в наш дом трудолюбия.

Больше всего на свете Енька любил балалайки. Он их сам делал. Возьмет доску, обстругает ее, просверлит дырочку посредине, натянет какую-нибудь проволоку в три ряда, подсунет под нее кобылку, и балалайка готова.

Играл он всегда в мастерской, сидя на широком подоконнике. Голову склонит набок, точно к звуку струн прислушивается, рот чуть приоткроет и кончик языка высунет. И до того он увлекался игрой, что даже не замечал, как у него из-под ногтей кровь выступала. В это время Енька ничего не видел и не слышал. Хоть хлеба ему предлагай, все равно от балалайки не оторвется. А что творилось в мастерской, когда Енька затягивал свои деревенские частушки. Тут уж он всех на ноги подымет, никто не усидит. Бьет по струнам, сколько сил есть, а сам орет так, что балалайки не слышно. И, бывало, не остановится, пока последняя струна не лопнет. Веселый парень Енька Пяльев, никогда у него слезы не увидишь, а вот тут расплакался. Я даже удивился.

— Ты чего, — спрашиваю, — Енька, плачешь?

— Нет, — говорит, — я так, тятьку с мамкой пожалел.

Раньше мы как-то не замечали друг друга, а тут в темноте точно разглядели что-то скрытое до сих пор, разговорились, словно лучшие друзья. Сначала, понятно, о еде, потом о начальнице, которая только и знает, что нас объедает да лупит. Сильных ребят стали по пальцам перебирать.

И вот вспомнилась нам история, как однажды пять больших ребят были за что-то засажены в карцер. Никогда и до того и позже столько ребят сразу в карцере не сидело. Никогда еще никого так крепко не запирали. Мастер забил дверь пятью большими барочными гвоздями. Он вбивал их обухом топора, да так, что из полукруглых шляпок гвоздей летели искры, а огонь лампы вытягивался тонким язычком до половины стекла, краснел и выпускал нити черного дыма. Тут же стояла высокая, сухопарая начальница Марфа Анисимовна и в промежутках между ударами кричала:

— Не смейте ломиться в дверь! В городскую управу буду жаловаться!

Но посаженные ребята не хотели сидеть в каменной клетке, им было все равно, пусть хоть тут сам городской голова приходит. Разъяренные, с громадной силой все сразу ломились они в запертую дверь. Дверь гнулась и скрипела. Вбитые мастером барочные гвозди сдавали. Начальница и мастер ушли. Лампа-коптилка пугливо мигала.

От ударов дверь поддавалась. Выползали гвозди из сухого дерева косяка. Еще, еще удар — и все. Дверь треснула и распахнулась. Не удержали гвозди. Только на колючих концах их остались кусочки дерева. Из темного квадрата в каменной стене выскакивали ребята. Они были почти голые. Рубахи и брюки на них болтались клочьями, на лицах темнели подтеки крови. Когда все пять человек выскочили из карцера в коридор, они вызывающе начали выкрикивать прозвища начальницы и мастера:

— Эй, вы там! Цыганка! Косоглазый! А ну, выходите!

На них было страшно смотреть, они тяжело дышали, в глазах сверкали гнев и злоба.

Мы с Енькой вспоминали, как перепугались тогда все младшие ребята. Они решили, что сейчас эти пятеро начнут бить всех подряд вместе с начальницей и мастером.

Как-то незаметно зашла у нас с Енькой речь о том, кто кого любит в приюте. Оказалось, что мы оба любим приютскую собаку Тобика. Да и не только мы, все ребята в нем души не чаяли. Вот и сейчас, если бы Тобик узнал, что мы сидим в карцере, сел бы у двери и начал бы с нами по-своему разговаривать — тихонечко так повизгивать. Он всегда так делал, если замечал, что кто- то из ребят в карцере сидит.

Страшно в темноте сидеть молча. Вот мы с Енькой и говорим, говорим без конца. Но вот донесся глухой звон медного колокола. Звон быстро нарастает, приближается к нам. Вот он здесь, совсем рядом, за дверью. Я точно вижу темный медный приютский колокол — с гайкой, привязанной вместо языка. Это дежурный по столовой нарочно зазвонил у двери карцера, чтобы порадовать нас. Он знал, что к ужину всегда выпускают.

Вот слышно, как ребята бегут в столовую. Какой-то смельчак коротко стукнул в дверь, точно дотронулся до раскаленной плиты. Быстро пробежали ребята. Глухо донеслась знакомая молитва, и все смолкло.

— Ужинают, — тревожно прошептал Енька.

Я хотел снова завести какой-нибудь разговор и не мог ничего придумать. «Неужели не выпустят?» — не выходило из головы. Я прислушивался к малейшему шороху. Вдруг слышу, Енька почти про себя говорит:

— Идет, сейчас откроет.

— Нет, нет, тебе послышалось, — шепчу я в ответ.

В этой мертвой тишине, когда мы сидели, затаив дыхание, меня оставили последние крохи храбрости. Из каждого угла, со всех сторон снова поползла на меня Минькина нечисть. Наконец мы оба услышали знакомый шорох шагов начальницы. Как приятно лязгнула железная задвижка. Енька больно щипнул меня за ногу. Дверь скрипнула, в карцер ворвался свет. Я плотно зажмурил глаза: мне показалось, что весь коридор залит солнцем. На самом же деле коридорная коптилка так плохо светила, что на дощатом полу даже не видно было черных щелей.

Наверх